ПРИНЦИПЫ ПАРЛАМЕНТАРИЗМА

В борьбе между народным представитель­ством и монархией то правительство, на кото­рое ключевое воздействие оказывало народ­ное представительство, именовали парламент­ским правительством, то есть применяли это слово к определенному виду исполнительной власти. Благодаря этому изменился смысл по­нятия «парламентаризм». «Парламентское правительство» предполагает парламент как данное, и требовать такого правительства зна­чит исходить из парламента как уже сущест­вующего института, чтобы расширить его пол­номочия; говоря на языке конституционализ­ма, это значит, что законодательная власть должна влиять на власть исполнительную. Но по существу своему основная идея парламен­тского принципа не может основываться на этом участии парламентов в правительстве, и от обсуждения этого постулата о парламент­ском правительстве нельзя ожидать многого в связи с интересующим нас здесь вопросом. Здесь речь идет о последней духовной основе самого парламентаризма, а не о расширении власти парламента. Почему для многих по­колений парламент был действительно ultimum sapientiae и на чем основана вера целого века в этот институт? Требование, чтобы парламент контролировал правительство и влиял на на­значение подотчетных ему министров, пред­полагает эту веру.

Древнейшее, из века в век повторяемое оправдание парламента заключается в сооб­ражении внешней «быстроты»6: собственно го­воря, решать должен был бы народ в своей реальной совокупности, как это было изна­чально, когда еще все члены общины могли собраться под деревенской липой; но по прак­тическим соображениям сегодня невозможно, чтобы все в одно и то же время с сходились в одном месте; так же невозможно опрашивать всех по поводу каждой частности; поэтому ра­зумно облегчить себе задачу избранием кол­легии доверенных людей, а это как раз и есть парламент. Так возникает известная после­довательность ступеней: парламент — это кол­легия народа, правительство — коллегия пар­ламента. Благодаря этому идея парламента­ризма представляется чем-то демократиче­ским по своей сути. Но вопреки всему тому, что она возникает одновременно с демократи­ческими идеями и связана с ними, идея пар­ламентаризма по сути вовсе не демократич­на, точно так же, как она не исчерпывается практическими соображениями быстроты. Ес­ли вместо народа, по практическим и техни­ческим основаниям, принимают решения до­веренные люди народа, тогда, значит, от име­ни все того же народа может также прини­мать решение один доверенный человек, и та­кая аргументация, не переставая быть демо­кратической, оправдывала бы антипарламент­ский цезаризм. Соответственно, она может и не быть специфичной для идеи парламента­ризма, а то, что парламент — это коллегия народа, коллегия доверенных, не является чем-то существенным.

По точной характеристике Рудольфа Смен-да[30], ratio[31] парламента заключено в «дина­мически-диалектическом», то есть в процессе столкновения противоположностей и мнений, из которого как результат проистекает пра­вильная государственная воля. Итак, сущность парламента — это публичное10[32] обсуждение аргументов и контраргументов, публичные де­баты и публичная дискуссия, прения , причем сначала тут еще не обяза­тельно иметь в виду демократию. Абсолютно типичный ход мыслей обнаруживается у аб­солютно типичного представителя парламен­таризма — Гизо. Исходя из права (как проти­воположности власти) он перечисляет как существенные признаки системы, гарантирую­щей господство права: 1. что «pouvoirs»[33] всег­да вынуждены дискутировать и тем самым со­обща искать истину; 2. что публичность всей государственной жизни ставит «pouvoirs» под контроль граждан; 3. что свобода печати по­буждает граждан самим искать истину и со­общать ее pouvoir8. Парламент вследствие это­го есть место, где рассеянные среди людей, неравно разделенные частички разума соби­раются и приводят к публичному господству. Это кажется типично рационалистическим представлением. Однако было бы неполным и неточным определять парламент как инсти­тут, возникший из рационалистического духа. Его последнее оправдание и его эпохальная очевидность основываются на том, что этот рационализм не абсолютен и непосредственен, но в специфическом смысле относителен. Про­тив цитированного тезиса Гизо возражал Мо­оль: где же, [говорил он,] хоть какая-то га­рантия того, что именно в парламенте нахо­дятся носители фрагментов разума[34]? Ответ за­ключен в идее свободной конкуренции и пред­установленной гармонии, которые, конечно, часто выступают в институте парламента, да и в политике вообще в едва узнаваемом виде.

Необходимо рассматривать либерализм как последовательную, объемлющую, метафизи­ческую систему. Обычно исследуют только тот экономический вывод, что из свободной хо­зяйственной конкуренции частных индивидов, из свободы договора, свободы торговли, сво­боды ремесел сами собой получаются соци­альная гармония интересов и наибольшее воз­можное изобилие. Но это — только один слу­чай применения всеобщего либерального прин­ципа. Совершенно то же самое — [утверж­дать], что из свободной борьбы мнений воз­никает истина как гармония, которая сама собой образуется в результате соревнования. Здесь заключено также духовное ядро этого мышления вообще, его специфическое отно­шение к истине, которая становится простой функцией вечного соревнования мнений. По отношению к истине это означает отказ от окончательного результата. Немецкой мысли эта вечная дискуссия стала более доступной в романтическом представлении о вечном раз­говоре, и здесь можно попутно отметить, что уже в этой связи проявляется вся идейно-исто­рическая неясность обычных представлений о немецком политическом романтизме, кото­рый характеризуют как консервативный и ан­тилиберальный. Свобода слова, свобода печа­ти, свобода собраний, свобода дискуссий, та­ким образом, не только полезны и целесооб­разны, но являются подлинно жизненными вопросами либерализма. В своем перечисле­нии трех признаков парламентаризма Гизо, наряду с дискуссией и публичностью, назы­вал свободу печати в качестве третьего, осо­бенного момента. Легко обнаружить, что сво­бода печати является только средством дис­куссии и публичности, то есть, собственно, не является самостоятельным моментом. Но для обоих других характерных признаков она яв­ляется характерным средством, и так оправ­дывается то, что Гизо ее особенно подчерки­вает.

Если то центральное значение, которое при­дается дискуссии в системе либерализма пони­мается правильно, то два типичных для либе­рального рационализма политических требо­вания обретают правильное значение, выво­дятся из неясной атмосферы лозунгов и поли­тически-тактических соображений целесооб­разности и получают научную ясность: посту­лат публичности политической жизни и так называемое учение о разделении властей, точ­нее, об уравновешении противоположных сил, из коего само собой как равновесие должно возникнуть правильное. Из-за того, что реша­ющее значение в либеральной мысли получа­ет публичность, особенно господство общест­венного мнения, либерализм и демократия ка­жутся здесь тождественными. В учении о раз­делении властей это явно не так. Напротив, оно было использовано Хасбахом, чтобы скон­струировать самую радикальную противопо­ложность либерализма и демократии[35]. Мно­жественность властей, содержательная проти­воположность законодательной и исполнитель­ной властей, отказ от идеи, что полнота госу­дарственной власти может сконцентрировать­ся в одной точке, все это на деле противопо­ложно демократическому представлению о тождестве. Таким образом, два эти постулата не являются безусловно одинаковыми. Из большого множества разного рода идей, ко­торые связаны с обоими требованиями, здесь необходимо выделить лишь то, что необходи­мо для распознания духовного центра совре­менного парламентаризма.

Вера в общественное мнение уходит свои­ми корнями в представление, которое в боль­шинстве случаев неверно трактуется в обшир­ной литературе об общественном мнении, в том числе и в большом труде Тённиса[36]: дело ско­рее не в общественном мнении, но в общест­венности [публичности] мнения. Это станет яс­но, если осознать историческую противополож­ность, в которой зародилось это требование, а именно, господствовавшую в многочисленных сочинениях XVI—XVII вв. теорию государст­венных тайн, «Arcana rei риЬИсае», теорию мас­штабной практики, начало которой было по­ложено литературой о государственном инте­ресе , ratio Status[37], сердцевину которой, собственно, и составляет эта теория; зачинателем ее является Макиавелли, а куль­минации история соответствующей литерату­ры достигает у Паоло Сарпи. В качестве при­мера ее систематического и методологическо­го изложения немецкими учеными назовем книгу Арнольда Клапмариуса[38]. В целом — это учение, рассматривающее государство и политику только как технику утверждения и расширения власти. Против «макиавеллизма» была направлена обширная антимакиавелли-стская литература, возникшая под влиянием Варфоломеевской ночи (1572) и восставшая против аморальности подобного рода максим. Идеалу власти как политической техники те­перь противопоставляются понятия права и справедливости. Так, особенно монархомахи приводят доводы в опровержение княжеского абсолютизма. В духовно-историческом отно­шении этот спор является поначалу только примером старой борьбы власти и права: мо­ральный и правовой этос борется с макиавел-листской техникой власти. И все же эта ха­рактеристика не полна, ибо постепенно раз­виваются специфичные встречные требования. Это именно указанные два постулата: публич­ности и равновесия властей. Целью последне­го является упразднение и замена абсолюти-ской концентрации власти системой разделе­ния власти; специфический противник посту­лата публичности — представление, что лю­бой политике присущи «Агсапа», политико-тех­нические тайны, которые на деле так же необ­ходимы абсолютизму, как коммерческие и про­изводственные тайны необходимы для хозяй­ственной жизни, основанной на частной собст­венности и конкуренции.

Осуществляемая за закрытыми дверями уз­ким кругом лиц кабинетная политика сама по себе представляется теперь злом, и, вследствие этого, публичность политической жизни сама по себе — чем-то правильным и добрым. Пуб­личность обретает абсолютную ценность, хотя сначала она является только практическим средством против профессионально-бюрокра­тически-техницистской тайной политики абсо­лютизма. Она является абсолютно контроли­рующим органом; устранение тайной полити­ки и тайной дипломатии становится панацеей от любой политической болезни и коррупции. Конечно, лишь Просвещение XVIII в. прида­ет ей этот абсолютный характер. Свет публич­ности — это свет просвещения, освобождение от предрассудков, фанатизма и властных инт­риг. В каждой системе просвещенного деспо­тизма общественное мнение играет роль аб­солютного корректива. Власть деспотов мо­жет быть тем большей, чем больше распрост­раняется просвещение; ибо просвещенное об­щественное мнение само собой делает любое злоупотребление совершенно невозможным. Все просветители абсолютно убеждены в этом. Систематическое изложение дал Мерсье де ла Ривьер; Кондорсе пытался извлечь отсюда практические выводы, будучи исполнен такой энтузиастической веры в свободу слова и печа­ти, которая может даже тронуть, если вспом­нить об этом, имея в виду опыт последних поколений: там, где царит свобода печати, [го­ворит Кондорсе,] злоупотребление властью не­мыслимо; всего одна свободная газета была бы способна устранить самого могуществен­ного тирана; искусство книгопечатания явля­ется основой свободы, l'art createur de la liberte13. Кант тоже является в данном случае вырази­телем политической веры своей эпохи, веры в прогресс публичности и в способность публи­ки неизбежно просвещаться, если только суще­ствует свобода просвещения14. В Англии имен­но фанатик либеральной разумности, И. Вен­там (до него аргументация в Англии была су­щественно ориентирована на практическую це­лесообразность) торжественно провозглаша­ет значение свободы печати, исходя из либе­ральной системы: свобода публичной дискус­сии, в особенности свобода печати, является самой действенной защитой от политического произвола, «Controuling power», настоящий «Check to arbitrary power и т. д15. В ходе даль­нейшего развития и здесь опять появляется противоположность демократии. Отчаяние и тревогу испытывал Дж. С. Милль, видя воз­можность противоречия между демократией и свободой, возможность уничтожения мень­шинства. Всего только мысль о том, что даже один-единственный человек мог бы быть ли­шен возможности выражать свое мнение, при­водит позитивиста в состояние необъяснимо­го беспокойства, ибо он говорит себе, что этот человек, возможно, был ближе всех к истине.

Публичность мнения, защищенная свобо­дой слова, свободой печати, свободой собра­ний и парламентскими иммунитетами озна­чает в системе либерализма свободу мнений, во всем богатстве значений слова «свобода» в этой системе. Поэтому там, где публичность может стать принуждением, как при реализа­ции избирательного права отдельным челове­ком, в точке перехода от частного к публич­ному, выступает противоположное требование тайны голосования. Свобода выражения мне­ний — это свобода частных лиц, и она необ­ходима для конкуренции, из которой возни­кает предустановленная гармония. В совре­менном парламентаризме эта вера в обще­ственное [публичное] мнение соединяется со вторым институциональным представлением, уравновешением различных государственных деятельностей и инстанций. И здесь имеет ме­сто представление об известной конкуренции, в результате которой возникает правильное. То, что при разделении властей парламент по­лучает роль законодательной власти, тем од­нако же и ограничивается, снова делает отно­сительным сам рационализм, лежащий в ос­нове идеи уравновешивания, и отличает эту систему, как сейчас будет показано, от абсо­лютного рационализма Просвещения. Об об­щем значении представления о балансе осо­бенно распространяться уже незачем. Среди тех образов, которые типически повторяются в истории политического и государственно-пра­вового мышления и систематическое исследо­вание которых еще вообще не начиналось (для примера назову только образы государства как машины, государства как организма, об­раз короля как завершения свода, как знаме­ни или как «души» корабля12), важнейший для нашего времени именно этот образ. Начи­ная с XVI в., во всех областях духовной жиз­ни человечества господствуют все возможные виды балансов (В. Вильсон, пожалуй впер­вые, указал на это в своих речах о свободе13 ): торговый баланс в национальной экономии, европейское равновесие во внешней полити­ке, космическое равновесие притяжения и от­талкивания, равновесие страстей у Мальбран-ша и Шефтсбери, наконец, равновесие пита­ния у Й. И. Мозера14. О центральном значе­нии этого представления для теории государ­ства можно сразу же заключить по несколь­ким именам: Харрингтон, Локк, Болингброк, Монтескье, Мабли, де Лольм, Федералист и французское Национальное собрание 1789 г. Приведу современные примеры: Морис Ориу в своих «Principesde droit public» привлекает для рассмотрения каждой проблемы государствен­ной и административной жизни представле­ние о равновесии, а большой успех определе­ния парламентского правления, которое было дано Р. Редслобом (1918 г.)[39], доказывает, сколь действенным оно может быть и по сей день.

Применительно к институту парламента это представление получает особое значение, что следует подчеркнуть, ибо оно господствует и у Руссо, только отнюдь не специфически при-мененительно к парламенту[40]. Здесь, в парла­менте, происходит именно балансирование, ко­торое предполагает особый рационализм этих представлений о балансе. Традиция компен­диумов, сделавшая банальным учение Монте­скье о разделении властей, сделала привыч­ным рассматривать парламент лишь как часть государственных функций, противопоставля­емую другим частям (исполнительной власти и правосудию). Однако, парламент должен быть не только элементом равновесия, но и сам он, именно как законодательная власть, тоже должен быть сбалансирован. Здесь осно­ва — такой образ мыслей, который повсюду создает некоторое множество, чтобы в систе­ме опосредствований на место абсолютного единства поместить равновесие как результат имманентной динамики. Дело обстоит не толь­ко так, что сама законодательная власть вновь уравновешивается и опосредствуется в двух­ палатной системе или федеральными учреж­дениями, но внутри каждой палаты благода­ря специфическому рационализму начинают балансироваться интересы и мнения. Оппози­ция входит в сущность парламента и каждой палаты, и на самом деле имеется метафизика двухпартийной системы. В обоснование уче­ния о разделении властей обычно приводится довольно банальный тезис, для чего большей частью цитируют Локка: было бы опасно, если бы орган власти, который издает законы, сам бы их и исполнял; это было бы слишком боль­шим испытанием для человеческого власто­любия; поэтому ни князь как глава исполни­тельной власти, ни парламент как законода­тельный орган не могут соединять в себе всю государственную власть. Первые теории раз­деления и уравновешивания властей безуслов­но стали результатом опыта концентрации власти в Долгом парламенте 1640 г. Однако, как только начинается ее общее государствен­но-теоретическое обоснование, возникает, по меньшей мере на континенте, конституцион­ная теория с конституционным понятием за­кона. Исходя из него, институт парламента следует понимать как институт законодатель­ного по своей сути органа государственной вла­сти. Это понятие также по-настоящему обо­сновывает малопонятный сегодня, но совер­шенно неоспоримый в западноевропейском мы­шлении, начиная с середины XVIII в., тезис, что конституция тождественна разделению вла­стей. Свое самое знаменитое выражение он на­шел в статье 16 декларации прав человека и гражданина 1789 г.: «Toute societe dans laquelle la garantie des droits n'est pas assuree ni la separation des pouvoirs determinee, n'a pas de constitution))[41]. To, что разделение властей тождественно консти­туции и составляет ее понятие, представляет­ся чем-то само собой разумеющимся и немец­кой государственно-философской мысли от Канта до Гегеля. Вследствие этого, диктатура для такого образа мысли также является не противоположностью демократии, но, по су­ществу, упразднением разделения властей, т. е. отменой конституции, т. е. упразднением различия законодательной и исполнительной властей17.

Конституционное понятие закона можно об­наружить уже у монархомахов. В «Droit des Magistrate[42] Безы говорится: «[...] on doit juger поп par exemples mais par lois[43]. «Vindiciae» Юния Брута, обращенные против «pestifera doctri-na»[44] Макиавелли, исполнены не просто па­фоса справедливости, но и определенного ро­да рационализмом; они ориентированы на [до­казательства и изложение] «Geometrarum mo­re[45] и противополагают конкретной лич­ности Rex'a надличное Regnum[46] и универ­сальный разум, который, согласно аристоте-левско-схоластической традиции, составляет сущность закона. Царь должен повиноваться закону, как тело повинуется душе. Значимость закона как всеобщего основоположения выте­кает из того, что закон (в противоположность воле или приказу конкретного лица) является только ratio, а не cupiditas[47], не имеет никакого turbatio, тогда как конкретный человек «variis affectibus perturbatur»18. Во многих модифи­кациях, но всегда с характерным признаком «универсальности», это понятие закона ста­новится основой конституционного мышления. Гроций сохраняет его в схоластической фор­ме универсального как противоположности единичному19. Все учение о правовом государ­стве основывается на противоположности, [с одной стороны,] всеобщего, заранее установ­ленного, обязательного для всех, не знающе­го исключений и принципиально для всех вре­мен имеющего силу закона и, [с другой сто­роны,] личного приказа, издаваемого от слу­чая к случаю, с учетом особенных конкрет­ных обстоятельств. Отто Майер [Mayer] в од­ном знаменитом рассуждении говорил о «не­рушимости» закона. Это представление о за­коне основывается на указанном рационали­стическом различении (теперь уже не универ­сального, но) всеобщего и единичного, и пред­ставители государственно-правового мышле­ния усматривают уже во всеобщем как тако­вом высшую ценность. У Локка это становит­ся особенно явным в форме противопоставле­ния Law и Comission[48], которое находится в цент­ре его рассуждений, и классик философии правового государства[49] выступает здесь толь­ко примером длящегося целое столетие обще­го спора о том, кто является сувереном — без­личный закон или лично король[50]. Ныне обыч­ным стало восходящее к Бодену определение суверенитета, которое вытекает из понимания того, что, с учетом конкретного положения дел, необходимо все время заново делать ис­ключения из универсально значимого закона и сувереном является тот, кто принимает ре­шение об исключении[51]. Итак, пробным кам­нем для абсолютистского и конституционного мышления является понятие закона. Конеч­но, это не то, что, начиная с Лабанда, называют законом в формальном смысле, и сообраз­но с чем все, что осуществляется при участии народного представительства, именуется зако­ном, но положение, определяемое по логиче­ским признакам. Решающее различение все­гда состоит в том, является ли закон всеоб­щим, рациональным положением или прика­зом. И если именно осуществленное при уча­стии народного представительства предписа­ние называется законом, то это имеет смысл, ибо народное представительство, то есть пар­ламент, принимает свои решения путем пре­ний, обсуждения аргументов и контраргумен­тов, и его решения вследствие этого имеют логически иной характер, чем приказ, осно­вывающийся исключительно на авторитете. Гоббс в резкой антитетике выразил это в опре­делении закона: «[...] every man seeth, that some la-wes are addressed to all the Subjects in general, some to particular Provinces; some to particular vocations; and some to particular men». Стороннику абсо­лютизма представляется очевидным, «that Law is not a Counsell, but Command[52]23, по существу своему авторитет, а не истина и правильность, как это было для рационалистского понятия закона, исходящего из правового государст­ва. Autoritas, поп Veritas[53]16[54]. Болингброк, буду­чи представителем теории равновесия, мыс­лит в русле традиции правового государства и формулирует эту противоположность как противоположность «Goverment by constitution[55] и Goverment by will[56] и снова проводит раз­личие между конституцией и правлением (con­stitution и government) в том смысле, что кон­ституция должна содержать правило, которое значимо всегда, at all times[57], тогда как прав­ление есть то, что происходит в действитель­ности, at any time[58]; одно неизменно, другое изменяется со временем и при известных усло­виях и т. д.24 Все господствующее в XVII и XVIII вв. учение о законе как о volonte generate (которая как таковая считается ценной в про­тивоположность любой volonte particuliere[59]) необходимо понимать как выражение поня­тия закона с точки зрения правового государ­ства. Кондорсе и здесь является типичным представителем просвещенного радикализма. Вся деятельность, вся жизнь государства ис­черпывается законодательством и применени­ем закона; функция исполнительной власти состоит лишь в том, чтобы «defaireun syllogism dont la loi est la majeure; un fait plus ou moins generate la mineure; et la conclusion l'application de la loi». He только правосудие, как это высказано в знаменитых словах Монтескье, есть «1а bouche qui prononce les paroles de la loi, но и управле­ние25. В проекте жирондистской конституции 1793 г. для это предполагалось следующее оп­ределение: «Les caracteres qui distinguent les lois sont leur generalite et leur duree infinie26. Ис­полнительную власть он тоже намерен преоб­разовать так, чтобы она более не приказыва­ла, но приводила разумные доводы . «Les agents executifs n'ordonnent pas, ils raison-nent. Приведем последний пример цент­ральной, систематической противоположно­сти — высказывание Гегеля о правовой при­роде закона о бюджете: так называемый фи­нансовый закон, несмотря на участие сосло­вий, является по существу делом правитель­ства, он только неточно называется законом, поскольку охватывает широкий круг и даже весь объем внешних средств правительства. «Закон, подлежащий изданию ежегодно и на год, со всей очевидностью не соответствует по­нятию закона даже и для обыкновенного чело­веческого рассудка, различающего всеобщее в себе и для себя в качестве содержания истин­ного закона от рефлексивной всеобщности, по самой своей природе только внешним образом обнимающей многое»27.

Закон, Veritas по сравнению с просто Autori-tas, и всеобщая правильная норма по сравне­нию с просто действительным конкретным при­казом, который, как блестяще сформулиро­вал Цительман, в качестве императива всег­да содержит некоторый индивидуальный, не поддающийся переносу момент28, рассматри­ваются как нечто интеллектуалистское в от­личие от исполнительной власти, которая по существу своему есть действование. Законо­дательство есть deliberare, исполнительная власть — agere. И эта противоположность тоже имеет свою историю, которая начинает­ся с Аристотеля, выводит на передний план законодательную власть за счет исполнитель­ной в рационализме французского Просвеще­ния и находит выразительную формулу для исполнительной власти в определении, кото­рое содержится в Конституции, принятой 5 фрюктидора III г. (Раздел IX, 275): mil corps arme ne peut deliberer. Наименее доктринерски это излагает Федералист: исполнительная власть должна быть сосредоточена в руках од­ного единственного человека, ибо от этого за­висит ее энергия и активность; всеобщим, при­знаваемым лучшими политиками и государ­ственными мужами принципом является то, что законодательство есть обсуждение и потому должно совершаться в боль­шем собрании, тогда как исполнительной вла­сти принадлежит решение и охра­на государственных тайн, [т. е.] вещи, «кото­рых становится тем меньше, чем больше ста­новится количество [участников]». В пользу этого приводятся некоторые исторические при­меры; далее говорится: оставим тем не менее ненадежность и неясности исторического рас­смотрения и будем придерживаться единствен­но того, что говорит нам разум и здравое суж­дение; последовательно осуществлять гаран­тии гражданской свободы можно, пожалуй, именно в законодательной, но не в исполни­тельной власти; в законодательной власти про­тиворечия мнений и партий препятствуют, быть может, принятию некоторого благотвор­ного и правильного решения , зато аргументация меньшинства сдерживает бес­чинства большинства, расхождения во мне­ниях здесь полезны и необходимы; иначе об­стоит дело в исполнительной власти, где, глав­ным образом во времена войны и возмуще­ний, важны энергичные действия, в том чис­ле и единство [в принятии] решения [60].

Это разумное рассуждение Федералиста яс­нее всего показывает, сколь мало теория рав­новесия была озабочена тем, чтобы распрост­ранить рационализм, основополагающий для законодательной власти и парламента, на ис­полнительную власть, а последнюю также раст­ворить в дискуссии. Рационализм этого мыш­ления способен даже удерживать баланс меж­ду рациональным и иррациональным (если на­звать так то, что недоступно рационализации), он также и здесь является опосредствованием и в определенном смысле компромиссом, по­добно тому как деизм можно считать метафи­зическим компромиссом[61]. Напротив, абсо­лютный рационализм Кондорсе упразднил разделение властей и уничтожил как заклю­чающееся в нем опосредствование и посред­ничество государственной власти, так и само­стоятельность партий. Сложное балансирова­ние американских конституций представля­ется, с точки зрения его радикализма, хитро­умным и громоздким, уступкой особенностям каждой страны21[62], одной из тех систем, «ойГоп veut forcer les lois et par consequent la verite, la raison, la justice[63]31, и где ради предрассудков и глупостей отдельных народов жертвуют все­общей человеческой [64]legislation raisonnable. Такой рационализм вел к упразднению рав­новесия, к диктатуре разума. Общим для обо­их видов рационализма является отождеств­ление закона с истиной; но относительный ра­ционализм теории равновесия ограничивает­ся законодательной властью и парламентом, а внутри парламента, вполне последователь­но, опять-таки лишь относительной истиной. Вследствие этого вызванное противоположно­стью партий уравновешение мнений никогда не может распространиться на абсолютные во­просы мировоззрения, но может затрагивать только вещи, которые по своей относитель­ной природе пригодны для такого рода про­цесса. Контрадикторные противоречия упраз­дняют парламентаризм, а его дискуссия пред­полагает общую основу, не становящуюся предметом дискуссии. Ни государственная власть, ни какое-либо метафизическое убеж­дение не может выступать в непосредствен­ной аподиктичности; все должно быть опо­средствовано в намеренно усложненном про­цессе уравновешения. Парламент однако же является тем местом, где обсуждают, то есть в дискурсивном процессе, разбирая аргумент и контраргумент, добывают относительную истину. Как для государства необходимо мно­жество властей, так любая парламентская кор­порация нуждается в многочисленности пар­тий.

В немецком либерализме первой половины XIX в. эти идеи уже соединяются с историче­ским мышлением. Теория равновесия с ее все опосредствующей гибкостью смогла все-таки включить в свою систему также и историче­ское мышление. Большой интерес представ­ляет то, как в немецком либерализме XIX в. механистическое представление о равновесии своеобразно развивается в учение об органи­ческом опосредствовании и потому всегда мо­жет допустить значимость превосходящей все остальное, репрезентирующей единство госу­дарства личности государя. В то время как в

немецком романтизме либеральная дискуссия становится вечным разговором, в философ­ской системе Гегеля она является саморазви­тием сознания через утверждения и отрица­ния ко все новым синтезам. Сословное, толь­ко совещательным участием ограниченное представительство народа, по Гегелю, пред­назначено к тому, «чтобы общественное со­знание как эмпирическая всеобщность воззре­ний и идей многих обрело в нем свое осуще­ствление»; сословия являются органом опосре­дования между правительством и народом, они лишь участвуют в законодательстве; посред­ством публичности их прений «утверждается момент всеобщей осведомленности», благода­ря «предоставлению этой осведомленности... общественное мнение приходит к истинным мыслям и к пониманию состояния и понятия государства и его дел и тем самым достигает способности судить о них более разумно». Та­ким образом, этот вид парламентаризма яв­ляется «средством, и притом одним из важ­нейших, роста... образованности»[65]. О ценно­сти публичности и общественного мнения Ге­гель высказывается весьма характерным об­разом: «Публичность сословных собраний слу­жит превосходным воспитывающим зрелищем для граждан, и на этом примере народ лучше всего учится понимать, в чем состоят его ис­тинные интересы»; «публичность — величайшее формирующее средство для государствен­ных интересов вообще». Только благодаря пуб­личности впервые возникает живое отноше­ние к государственным интересам и обществен­ное мнение, которое, по Гегелю, есть «неорга­нический способ познания того, чего народ хо­чет и мнит». В учении немецкого либерализ­ма о партиях также обнаруживается связь с представлениями об органической жизни. Раз­личают партии и карликовые радикальные партии; последние являются карикатурой на партию, тогда как истинные партии являются выражением «живого и многостороннего уча­стия в общественной жизни» и благодаря «жи­вому противоборству заботятся о правильном разрешении государственных вопросов»[66]. Блюнчли, который перенимает учение о парти­ях Ф. Ромера [Rohmer], говорит, что партия не может существовать без противоположной партии, что лишь государь и чиновники (по­следние, по меньшей мере, как таковые, не как частные лица) не могут принадлежать ни к какой партии, ибо государство и его органы стоят над партиями. «Государственное право ничего не знает о партиях; спокойный, твер­дый государственный порядок является общим твердым порядком для всех; он ограничивает суету и противоборство партий... Только ког­да начинается движение новой, свободной жизни, то есть политика, на передний план выходят партии». Партии для него (по Роме-ру) аналогичны различным возрастам. У него также еще господствует представление, клас­сическое изложение которого дал Лоренц фон Штейн, что жизни государства, как и всякой жизни, присуща полнота противоречий и что только они и составляют динамику подлинно живой жизни[67].

Здесь либеральная идея соединилась со спе­цифически немецким «органическим» мыш­лением и преодолела механическое представ­ление о равновесии. Впрочем, идею парламен­таризма еще можно было сохранить также и с помощью этого органического мышления. Бе положение стало критическим, когда было вы­двинуто требование парламентского прави­тельства, как его формулировал Мооль, пото­му что, хотя на законодательную власть и мож­но распространить позицию диалектически-динамического процесса дискуссии, но на ис­полнительную власть ее переносить нельзя, и только закон, но не приказ может быть той истиной и справедливостью, которая являет­ся результатом уравновешивающего опосред­ствования и публичной дискуссии. Старое представление о парламенте сохраняется в ча­стностях умозаключений, но их систематиче­ская взаимосвязь уже по-настоящему не осоз­нается. Например, Блюнчли существенным признаком современного парламента называл то, что в нем, в отличие от старого сословного представительства, дела уже нельзя было бы уладить в комитетах и комиссиях38. Это совер­шенно верно, только обосновывается принци­пами публичности и дискуссии, которые во вре­мена Блюнчли уже не принадлежат настоя­щему.

Это те два принципа, на которых в чрезвы­чайно последовательной и всеобъемлющей си­стеме основываются конституционное мышле­ние и парламентаризм. Чувству справедливо­сти целой эпохи они представлялись суще­ственными и необходимыми. Результатом га­рантированного публичностью и дискуссией равновесия должна было стать не что иное, как сама истина и справедливость. Считали, что посредством одной лишь публичности и дискуссии сугубо фактическая власть и наси­лие — для либерального правового государст­ва они суть само по себе зло, the way of beasts[68], как говорит Локк, — преодолены, дабы власть имело только право. Есть в высшей степени характерное выражение для обозначения это­го образа мысли: la discussion substitute a la for­ce[69]. В этой форме оно восходит к отнюдь не гениальному, даже не значительному, но, быть может, потому и типичному приверженцу бур­жуазной монархии, который сформулировал также цепочку выводов всей конституционнойи парламентской веры: Всякий прогресс, в том числе прогресс социальный, осуществляется «раг les institutions representatives, c'est-a-dire par la liberte reguliere — par des discussions publiques, c'est-a-dire par la raison»[70].

Очень далеки сегодня от такой веры и дей­ствительность парламентской и партийно-по­литической жизни, и всеобщее убеждение. Ве­ликие политические и хозяйственные реше­ния, которыми определяются сегодня судьбы людей, больше не являются (даже если бы они когда-то и были такими) итогом уравновеше­ния мнений в публичных выступлениях и от­ветных речах и результатом парламентских дебатов. Участие народного представительства в правлении, парламентское правление ока­залось важнейшим средством, упраздняющим старую идею парламентаризма. Конечно, при нынешнем положении дел, практически со­вершенно невозможно работать иначе, чем в комитетах и все более узких комитетах, при­ходя, наконец, к полному отчуждению плену­ма, то есть публичности, от цели парламента и тем самым неизбежно превращая его про­сто в фасад. Пусть на практике и не может быть иначе. Но тогда необходимо, по крайней мере, в достаточной мере осознавать историческую ситуацию, чтобы увидеть, что тем са­мым парламентаризм утрачивает свой духов­ный базис и вся система свободы слова, со­браний и печати, а также парламентских им­мунитетов и привилегий лишается всякого ra­tio. Узкие и самые узкие комитеты партий или партийных коалиций принимают решения за закрытыми дверями, а то, о чем договарива­ются в самом узком комитете представители крупнокапиталистических концернов, связан­ные общими интересами, быть может, гораз­до важнее для судеб миллионов людей, чем эти политические решения. Идея современно­го парламентаризма, требование контроля и вера в общественное мнение и публичность возникли в процессе борьбы с тайной полити­кой абсолютных князей; чувство свободы и справедливости было возмущено практикой arcana, которая решала судьбы народов тай­ными постановлениями. Но насколько же не­винными и идиллическими являются объек­ты этой кабинетной политики XVII—XVIII вв. по сравнению с теми судьбами, о которых идет речь сегодня и которые оказались предметом всякого рода тайн. Все это нанесло сильный удар по вере в дискутирующую обществен­ность. Наверняка, сегодня немногие желают отказаться от старых либеральных свобод, от свободы слова и печати. Тем не менее, на евро­пейском континенте немногие поверят, что эти свободы уцелели бы там, где они могли бы стать по-настоящему опасны обладателям на­стоящей власти. Менее всего поверят в то, что из газетных статей, речей в собраниях и пар­ламентских дебатов возникнут истинные и пра­вильные законодательство и политика. Но ведь это и есть вера в парламент как таковой. Если публичность и дискуссия в реальной действи­тельности парламентского предприятия ста­ли пустой и ничтожной формальностью, то и парламент, как он до сих пор развивался в качестве института, утратил свое духовно-исто­рическое основание и смысл.